13/05/2026
"Поселок смеялся над «каланчой», а хромой механик искалечил их гордость одним словом. Никто не ждал, что именно эта парочка устроит нам самый громкий урок человечности
Жила в нашем поселке Светлый Бор, что раскинулся вдоль берега Ильмень-озера, женщина по имени Прасковья. Ох, и стать же была у этой Прасковьи! Кряжистая, ростом под потолок моей амбулатории, руки — что оглобли тележные, а коса русая в кулак толщиной, вокруг головы три раза обернута. Заведует она, значит, фермой по откорму молодняка, и любой бычок-двухлетка, заслышав ее шаги, смирнел и голову в кормушку прятал. Хотя голосина у нее был — труба иерихонская.
Бывало, выйдет Прасковья на крыльцо своего добротного дома на улице Заозерной, глянет на облака, да как гаркнет на весь околоток: «Степка-тракторист, чтоб тебя, технику к вечеру перегони, мне силос завозить!» — так стекла в рамах у соседей дрожали мелкой дрожью, а местные коты, задрав хвосты, сигали через заборы в неизвестном направлении.
Мужики в поселке, особенно которые послабее духом да любители языками почесать, Прасковью побаивались пуще грозы в сенокос. А всё потому, что характер у нее был кремень. Обид Прасковья не спускала никому и никогда. Чуть кто косо глянет или словцо ехидное обронит — она тут как тут: упрет руки в боки, бровью поведет, и давай чехвостить так, что бедолага потом месяц по улице идет и под ноги смотрит, чтоб ни с кем взглядами не встретиться. Злые языки, вроде почтальонши Клавки или продавщицы Зойки, бывало, соберутся у сельмага и ну шушукаться: «Эта Прасковья — чистый бурлак в юбке. Тяжеловоз, а не баба. Так и сгинет одна в своем доме с мезонином, никто на такую глыбу не позарится».
А я-то, старый фельдшер Микулина Августа Тихоновна, знала совсем иную Прасковью. Совсем иную.
Знала я ее девочкой-подростком, когда она еще Пашуткой звалась, звонкой и смешливой. Знала, как тяжело она переживала свою «стать», как стеснялась высокого роста в хороводах. А последние годы, когда схоронила она тихую свою матушку, что её одну растила, и вовсе стала частой гостьей в моем медпункте. Только шла она туда не по прямой дороге, а задами, огородами, когда сумерки сгустятся да первый фонарь у клуба зажжется. Откроется тихонько дверь, зазвенит колокольчик, втиснется Прасковья в мой тесный предбанник, где шкафы стеклянные да запах сушеной ромашки. Сядет на кушетку, обитую дерматином холодным, плечи свои широкие опустит так, будто тащила на них невидимый воз.
— Августа Тихоновна, — скажет она шепотом, совершенно чужим, надтреснутым голосом. — Нет моих сил. Налей капель, что ли. Сердце колотится, в груди теснота, и спать не могу. Всё думаю, думаю, мысли по кругу гоняю. Одна я… как перст.
Глаза у нее красные, воспаленные, но сухие — плакать она себе не позволяла, гордость не давала. Только нижняя губа дрожит предательски, и пальцы нервно краешек белого халата моего теребят. Я накапаю ей пустырнику с мятой, дам в старом подстаканнике чаю горячего. Пьет она мелкими глотками, держа стакан обеими ладонями, и кажется мне в эти минуты, что никакая она не скала, а маленькая испуганная девчонка, которую обидели, а пожаловаться некому. И это, знаете ли, дорогие мои, самое гиблое дело на свете — когда ты сильный, когда всё на тебе держится, и ферма, и дом, и хозяйство, а прислониться плечом не к кому. Вот и взваливает человек на себя броню в два пальца толщиной, чтоб никто уязвимости не разглядел. Громкий голос её, резкие словечки — это всё оборона была. От страха, что увидят, растопчут, посмеются над её тоской и одиночеством.
А случай, который всю её жизнь в иное русло повернул, вышел аккурат на Яблочный Спас. У нас в Светлом Бору на Яблочный Спас традиция старинная: на главной площади, возле облупившейся деревянной церквушки, всем миром столы накрывают. Выносят из домов всё, чем август богат: пироги с яблоками, посыпанные корицей, пышные ватрушки, мед в сотах на листьях хрена, холодный сбитень. Ароматы такие, что за версту слюнки текут.
Прасковья пришла в тот день нарядная. Сарафан атласный василькового цвета надела, крупные бусы из уральского камня в три ряда. Села с краю, улыбается приветливо, старается мягкой быть, вровень с остальными бабами держаться. А напротив нее примостился Ефим Беспалый, мужичонка из тех, кого хлебом не корми — дай народ посмешить. Скорняжничал он понемногу, шапки шил, да на беду свою самогонки перебрал в этот день. Выпил он шкалик, потом второй, глаза у него заблестели, словно у хорька, усы топорщатся. Глянул он на Прасковью масляным взором, ухмыльнулся во весь рот, и понеслось, будто с горы каменья:
— Эх, Пашка-Пашка! Ну что ты за баба такая неправильная? Грудой-то ты взяла, а вот статью да размахом промахнулась. Тебе, милая, не мужика искать, а лося из заповедника «Олений ручей» вести под венец. Да и тот сбежит, оглоблей не удержишь!
Тишина легла звенящая, словно перед грозой. Даже председатель наш, Терентьич, и тот ложку отложил, нахмурился. Народ замер: кто ждал скандала, кто в тарелку уткнулся. У Прасковьи кровь отхлынула от лица, веснушки на носу проступили резко, словно ржавчина. Руки свои натруженные она под стол опустила и вцепилась в край скамьи так, что дерево жалобно скрипнуло. Я смотрю — у нее желваки ходят, ноздри раздуваются. Сейчас, думаю, встанет, схватит этого Ефима за шиворот и перебросит через всю площадь.
И тут вдруг слышу — тяжело стукнула трость о землю. Из-за стола, где старшие мужики сидели, поднялся наш Демид.
Демид был личностью в поселке легендарной. В молодости, говорят, он служил в авиации, ухаживал за машинами, которые небо подпирали. Вернулся на родину техником-ремонтником в наше леспромхозовское депо. Золотые руки были у мужика! Любую сломанную «железяку», будь то движок от мотолодки или старая «Волга», мог воскресить, да так, что она лучше новой работала. Только вот судьба умеет ставить подножки без предупреждения. Глубокой осенью, в распутицу, вез он особо ценный агрегат, и попала его полуторка в аварию на лесной дороге. Сам выжил чудом, а ногу повредило так, что кость срослась уродливо, стала короче другой. С тех пор ходил Демид Романович, опираясь на тяжелую трость черного дерева, сильно хромая, заваливаясь на левый бок при каждом шаге. Мужик он был немолодой, за пятьдесят, седина уже виски посеребрила, лицо скуластое, обветренное, а глаза — светло-серые, спокойные, как вода в Ильмень-озере в штиль. Жил Демид бобылем на отшибе, в старой избушке возле депо, и больше молчал да железки свои перебирал.
Встал Демид, оперся на трость. Роста он был ниже Прасковьи, и в плечах куда уже, но в эту минуту в нем появилось что-то несокрушимое. Стоял он криво, перекошенный своим увечьем, но смотрел на Ефима с такой брезгливой сталью во взгляде, что у того хмель мигом выветрился.
— Ты, Ефим, — заговорил Демид тихо, почти ласково, но мурашки от этого тона по спине побежали у всех сидящих. — Словоблудием своим сыт, видать. А теперь встань и извинись перед Прасковьей Егоровной. Как положено, с поклоном.
— Да ты чего, Демид Романыч? — засуетился Ефим, нервно вытирая губы рукавом. — Это же я шутя, для смеха. Не ровняй ты меня с… Я ж не со зла…
— Я дважды не прошу, Ефим, — оборвал его Демид и шагнул ближе. Шагнул тяжело, с усилием преодолевая сопротивление искалеченного тела, но ни одна жилка на лице не дрогнула. Трость глухо стучала по деревянному настилу. — Встань, паяц, и скажи: «Прости, Прасковья Егоровна». Иначе я тебя этим самым костылем так отхожу, что ты у меня свою скорняжную мастерскую до смерти забудешь. Найду и отхожу. Ты меня понял?
Смотрит Ефим — шутки кончились. Демид — мужик упрямый, слово держит, это все знали. Съежился шутник, сдулся, стал меньше ростом. Глазки забегали, ища поддержки, но люди молчали.
— Прасковья… виноват, — просипел он сквозь зубы, глядя в землю. — Не серчай. Сорока на хвосте глупость принесла, а дурак повторил.
— «Прости» скажи, — с нажимом, как гвоздь вколачивая, добавил Демид.
— Прости… — выдохнул Ефим и, схватив с лавки картуз, бочком-бочком, чуть ли не на карачках, скрылся в толпе.
""Продолжение следует в первом коммент 👇"""